Д-р Карл Боянус (Россия)

Д-р Карл Боянус-ст., история перехода в гомеопатию

Как и почему я сделался гомеопатом


Гомеопатический вестник, 1888, № 3, стр. 187–213

I

Wenn man der Jugend reine Wahrheit sagt,
Die gelben Schnabeln keineswegs behagt,
Und Sie denn hinterdrein nach Jahren
Das Alles derb an eigner Haut erfahren…




Благодаря вожакам господствующей школы в большинстве публики распространилось и распространяется мнение, будто бы переход врачей в лагерь гомеопатов совершается лишь из видов на выгодное финансовое и общественное положение.

На деле же выходит совершенно противное. Меньшинство публики придерживается гомеопатического лечения; стало быть, виды на блестящее финансовое положение не могут рисоваться особенно красно. Затем, всякий врач, присоединяющийся к знамени Ганемана, с этого самого мгновения становится предметом насмешек и поруганий бывших его собратов. Товарищ его, живший с ним еще вчера в полном согласии и никогда не нарушавший ничем правил коллегиального обращения, завтра, после перехода его к гомеопатам, не подаст ему руки, отвернется от него, откажется консультировать с ним и очень часто, если не в глаза, то за спиной осыпет его бранными словами. За примерами далеко ходить незачем: просмотрите хоть блаженной памяти "Голос" 1884 года, и вы вполне насладитесь букетом господствующей речи там, где дело касается гомеопатов. Где же тут блестящее общественное положение? Далее — врата государственной службы для гомеопата, не торгующего своими убеждениями, навсегда закрыты, а потому о почестях мира сего и речи быть не может. Где же, спрашивается еще раз, блестящее общественное положение?

Вот почему мы считаем, что долг всякого человека, проникнутого истиной и почитающего науку, указать гласно на причины, побудившие его к перемене своих терапевтических воззрений и убеждений.

Таким лишь образом публика, затуманенная пущенными слухами и толками, увидит и узнает истинный ход дела. С таким убеждением и желанием решился я познакомить читателей с причинами, заставившими меня отречься от господствующего учения и сделаться поклонником гомеопатии.

В августе 1838 года, по окончании вступительного экзамена, я был зачислен студентом С.-Петербургской медико-хирургической академии. Здесь я встретил нескольких из своих школьных товарищей, поступивших кто за два, кто за три года до меня (я по семейным обстоятельствам потерял с лишком два года). Находясь беспрерывно в их обществе, я был свидетелем их научных толков и споров, коими я интересовался, несмотря на то, что многое, о чем говорилось, было еще недоступно для меня. Однажды во время одного из этих споров и толков случилось мне впервые услышать имя Ганемана и слово "гомеопатия", которое, как я понял, служило предметом общих насмешек и поруганий. Крайне удивленный услышанным, с возбужденным любопытством я обратился к одному товарищу 4-го курса, прося его объяснить мне, что такое гомеопатия и чем она заслужила такое порицание и такие насмешки.

"Гомеопатия, — ответил он мне, — употребляет при лечении больных лишь до бесконечности разведенные лекарства; так, например, если бы ты задумал дать слабительное из александрийского листа, то ты приготовляешь из него обыкновенный настой, но он, по учению Ганемана, для лечения негоден: его следует вылить, затем снова приготовить второй настой с того же самого уже раз настоенного листа, опять вылить и повторять это до тридцати раз, наливая каждый раз воду все на тот же лист, и лишь 30-й настой употребляется для лечения. — Да быть не может, ведь это чистая бессмыслица! Что-нибудь не так! — возразил я. — Ну вот, уже не так; полно умничать! Ведь так нам толковали; будешь на втором курсе слушать энциклопедию медицины — узнаешь сам; ведь я тебе привел не свой пример, а повторяю дословно объяснение профессора. Подумай, ведь Ганеман был человек крайне корыстный, торговавший секретными средствами; мыслимо ли, чтобы такой человек мог додуматься до истины и стать реформатором медицины, которым он сам себя провозглашал?"

Вот как просвещалась тогда относительно гомеопатии учащаяся молодежь; этот способ практикуется, впрочем, еще и теперь, особенно "талантливыми" профессорами, рассекающими гомеопатию и безжалостно бичующими учение Ганемана.

В 1841 году я перешел в Московский университет. На первых же порах по прибытии моем в Москву я познакомился случайно с учителем музыки Леопольдом Федоровичем Лангером, человеком весьма умным, начитанным, образованным, пылким обожателем Бетховена и ярым поклонником Ганемана и гомеопатии. Взаимная друг к другу симпатия сблизила нас очень скоро, и я стал в свободное время навещать Лангера. Случайное знакомство перешло со временем в искреннюю дружбу, которая не нарушалась до самой смерти Лангера; он умер в 1884 году 83-х лет, и память о нем, в связи с глубочайшим к нему уважением и благодарностью, не забудется мной до тех пор, пока мне суждено будет следовать за ним на том пути, на котором он меня опередил.

В первое время нашего знакомства главным предметом нашего разговора было воспитание и способы обучения детей. Убедившись, что я способен на это дело, он поручил мне давать уроки своим сыновьям.

Однажды во время разговора о том же предмете — медицины мы еще не коснулись ни разу — является жена Лангера, жалуясь, что заболел грудной ребенок. Лангер отправился в детскую и, вернувшись в кабинет, достал из книжного своего шкафа небольшой ящичек, из которого вынул маленькую скляночку крупинок с надписью Chamomilla и, подавая ее жене, велел давать ребенку по 3 крупинки через три часа. Это была моя первая встреча с гомеопатической аптекой и я с крайним удивлением подумал: неужели такой умный человек способен верить такой нелепице? Лангер, заметив, вероятно, мое удивление, обратился ко мне со словами: "Я из числа того меньшинства благоразумных людей, которые отказываются быть отравленными по правилам искусства".

Я стал очень горячо возражать против такого суждения, приводя в доказательство несостоятельности и бессмыслицы гомеопатии все те доводы, которыми успел запастись во время пребывания моего в Академии. Лангер выслушал меня очень покойно, не возражая ни слова, достал книгу "Органон" Ганемана и передал мне ее, прибавляя: "Я беру с вас честное слово, что вы прочтете эту книгу; когда прочтете, тогда потолкуем, но не ранее; думаю, впрочем, что после прочтения суждение ваше о гомеопатии несколько изменится". В страшном разочаровании вернулся я домой; Лангер в моих глазах уронил себя до того, что во мне рождался вопрос о том, уж не прервать ли мне знакомство с ним и вернуть ему ненавистную навязанную мне книгу? Меня возмущало то, что Лангер мечтает о перемене моего мнения; да если бы он послушал как судят люди сведущие, профессора, о Ганемане и гомеопатии, ему бы пришлось изменить мнение, а уж никак не мне. Однако, дав молча честное слово, изменить ему было бы крайне осудительно, да и к чему же? Раз дал слово — ну и прочту! Ведь это меня ни к чему не обязывает. Коль скоро гомеопатия вздор, неужели я не смогу переубедить Лангера? Взялся я за книгу, вижу эпиграф: "Aude sapere" — осмеливайся сделаться умнее… Как? Этот торгаш, этот эксплуататор человеческого легковерия осмелился поставить во главе своего лжеучения такой эпиграф! Какое нахальство! Взялся я за чтение, читал внимательно, читал целый месяц, делал замечания и выписки не ради усвоения содержания книги, а ради того, чтобы заручиться материалом для опровержения ее. По мере того, как я читал, мой опровергательный пыл несколько остывал; я не мог не признать, что многое, сказанное Ганеманом относительно господствующего лечения, совершенно справедливо, хотя он, как мне казалось, чересчур уже критикует и слишком заносится. Закон подобия как основание учения казался мне ничем не доказанным, а гипотеза Ганемана, построенная для объяснения его механизма действия, — в смысле возникновения лекарственной, искусственной, подобной, но более сильной болезни, сравнительно с уже существующей естественной болезнью, — уже окончательно не вязалась с моими понятиями, ибо я не мог допустить значительный результат исцеления как следствие ничтожного, равняющегося нулю, приема. Особенно странным и непонятным было для меня противоречие, в котором находились изречения профессоров о гомеопатии с содержанием "Органона".

Допустить заблуждение или какое-либо неблагородное намерение со стороны профессоров я не мог, ибо был убежден, что они как люди науки и как наставники учащейся молодежи должны быть беспристрастны и доступны истине; с другой же стороны, не мог я и не допустить иного, сказанного Ганеманом. В таком мучительном колебании, не имея твердой почвы под собой, я решился обратиться за советом к профессору офтальмологии Александру Егоровичу Эвениусу, человеку весьма умному, сведущему и заслужившему своим обращением со студентами и своей прямотой общее и полное доверие.

Я признался ему, что прочитал "Органон" и, находясь в недоумении, обращаюсь к нему с вопросом: стоит ли гомеопатия того, чтобы заняться ею, и что его совет во всяком случае послужит к окончательному решению возникшего у меня вопроса о гомеопатии. Но увы! и тут я услыхал давно уже известное мне о гомеопатии; что она лжеучение, что Ганеман из корыстных видов пустил ее в ход, что заняться ею — лишь одна потеря времени. Не мог я не верить словам Эвениуса; его ответ меня озадачил, но не убедил и не успокоил, ибо внутренний голос нашептывал мне, что что-нибудь не так; и даже не допуская сомнения в словах Эвениуса, напротив того, доверяя безусловно его характеристике Ганемана, у меня все-таки оставалась задняя мысль, что в этом учении кроется доля истины. Да, наконец, не мог же я не допустить, что и Эвениус — человек, и потому при всей прямоте и честности может увлечься пристрастием и предубеждениями. И так я решился продолжать начатое, окончательно познакомиться с литературой гомеопатии и добиться наконец самостоятельного суждения.

Чтение "Органона" кончилось; начались толки и споры с Лангером, переходившие подчас далеко за область медицины. На первом плане стоял закон подобия, коего существование он доказывал мне в природе, в науке, в искусстве, в ремесле, наконец в общественной жизни. Хотя без боя я ни в чем не уступал, однако должен был соглашаться с ним во многом, но и он не мог не уступать мне, когда доходили толки о некоторых воззрениях Ганемана, о некоторых резко выставленных им взглядах и мнениях. Прения наши можно было сравнить с волнами морскими, которые, гонимые противоположными ветрами, сталкиваются и шумно разбиваются, но ссоры не было никогда. Эти прения, о которых мы часто вспоминали впоследствии, были для нас крайне интересны и заманчивы, тем более что они, конечно, с перерывами, длились целых три года. Очевидно, что для меня эти разговоры имели с одной стороны ту пользу, что они развивали мысли и поощряли к точному и логическому их изложению; с другой же стороны, еще и ту, что в беспрерывной погоне за авторитетными подтверждениями собственного взгляда, я был поставлен в необходимость многое читать; так, я за это время прочитал "Antiorganon" Heinroth'a, Simon'а "Die unsterbliche Narrheit Samuelis Hahnemanni pseudo messiae medici scabiosi" и т. д., несколько сочинений Грисселиха, Шрена, огромное количество статей из "Архива Gross'a и Stapf'а", а кроме того, еще и "Brillenlose Reflexionen" Krüger-Hansen'a. Я должен, впрочем, сознаться, что по мере того, как подвигались наши прения с Лангером, у меня оскудевал запас материала для опровержения гомеопатии; единственным камнем преткновения были ничтожные приемы и гипотеза Ганемана об образе их действия. Хотя Лангер не был в состоянии противопоставить мне резкие доказательства к подтверждению этих двух вопросов, я все-таки общим итогом стал более склоняться на сторону новой, нежели на сторону господствующей медицины, которую я изучал. Между тем наступила пора посещения клиник; там я собирался узреть плоды учений и положений, до сих пор лишь теоретически усвоенных.

Из множества выдающихся тогда профессоров Московского университета бесспорно занимал первое место на медицинском факультете Александр Иванович Овер. Одаренный блестящими способностями, с огромным запасом теоретических и практических сведений, он занимал одинаково высокое положение как диагност, терапевт и хирург. Как врач всех формальностей, он в обращении со студентами был крайне ласков, без малейшей натяжки; обращение это располагало к нему сердца молодежи настолько же, насколько научное его достоинство и дар слова порождали благоговение. Овера никто не критиковал; сказанное Овером не подлежало сомнению; никто, кроме него, не пользовался таким доверием со стороны студентов. Крайне оживленные его лекции на латинском языке, коим он мастерски владел, особенно привлекали критическим, весьма часто насмешливым, разбором некоторых тогда господствующих воззрений не только в патологии, но и в терапии; его насмешки и саркастические намеки, кроме того, еще были направлены на длинные рецепты, многосложные лекарства и на вычурные синонимные названия болезней.

Никогда в его лекциях не слышалось о какой-либо излюбленной им медицинской теории; он держался чисто практического направления и прямо шел к цели — к умению бороться с болезнью для блага больного. Не мудрено, что и я был увлечен всеми блестящими качествами Овера, прямым последствием чего явилась у меня более определенная наклонность к учению господствующей школы, чему способствовали не только общие воззрения Овера, совпадавшие со многими изречениями, читанными мной у Ганемана, но еще и то обстоятельство, что Овер косвенно высказывался против кровопускания вообще (в пользе коего, благодаря Ганеману, уже и я сомневался), в особенности же при воспалении легкого; я говорю "косвенно", ибо тогда сочли бы за преступление против человечества — crimen laesae humanitatis — не пустить кровь в этой болезни. Помнится мне как однажды, осматривая воспалительную плеву (crusta inflammаtoria) на крови, пущенной накануне одному больному, одержимому воспалением легких, Овер, обращаясь к студенту-куратору, сказал: "Venaesectio heri, venaesectio hodie, et forsan cras venaesectio tertia; tali modo — amicissime — aut morbus, aut potius aegrotus (кровопускание вчера, кровопускание сегодня, а может быть, и завтра — третье; таким образом, мой друг, либо болезнь, либо, еще вернее, сам больной)…" и, не докончив фразы, поспешно перешел к другому больному.

Терапевтические приемы Овера шли далеко врозь с господствующими в то время; он был враг всех многосложных лекарств; лечение его вообще, особенно же острых болезней, сильно клонилось к выжидательному методу; так, например, в тифе главную роль играла лавровишневая вода с алтейным отваром, так что это средство удостоилось названия summum remedium.

Еще до начала посещения клиники я часто заглядывал в гомеопатическую фармакологию, которая представлялась мне непроходимым лесом без тропинок, без малейших путеводных знаков, и пришел к заключению, что в этом лесу заблуждение неминуемо, и заблуждение тем более безнадежное, что не видать ни конца, ни выхода. Физиология — но какая же физиология существовала почти полстолетия тому назад? Это был сбор предположений, гипотез; положительного чего-либо не было, или почти не было, и если теперь по патогенетическим симптомам средства, руководствуясь законами физиологии и физиологической химии, нелегко составить мало-мальски определенную и полную картину его сферы и образа действия на организм, то что же было тогда? Полная и абсолютная невозможность. Все эти условия и обстоятельства в соединении с направлением, усвоенным от Овера, привели меня к эклектико-выжидательной системе лечения, которую я намеревался приложить на предстоявшей мне практике. Понятно, что я крепко держался собственными силами и средствами приобретенной теории, и что при таких условиях гомеопатия отступила на второй план. Кто же отрекается от своего собственного детища? Между тем судьба решила иначе; система моя и план осуществления его на практике рушились вследствие события, принявшего на себя двоякую роль — мучителя и наставника. Сбылось это так: приближаясь ко времени окончательных экзаменов, мы исходатайствовали себе у ректора позволение разделить весь экзамен, чтобы сделать его менее обременительным, на две части, из коих первая должна была сдаваться Великим постом, другая же — по закрытии клиники, в мaе. На первой неделе поста — в феврале 1845 года, числа не помню, — я выдержал экзамен из анатомии, экзамен самый трудный и самый грозный, потому что профессор анатомии Людвиг Степанович Севрук был человек весьма требовательный, так что благополучно оконченный экзамен из анатомии считался равносильным получению диплома, и по сдаче этого экзамена студенты всегда поздравляли друг друга с окончанием курса. Не могу не упомянуть хоть вкратце об этом достойном, добросовестном ученом и отличном профессоре, моем бывшем учителе. Он был переведен на место умершего Эймброта из закрытого Виленского университета, и как природный поляк не пользовался особенной популярностью между студентами, чему, впрочем, главной причиной была его требовательность. Лекции его на прекрасном латинском языке были крайне поучительны по той, собственно, причине, что он всячески старался возбудить любовь к науке и внимание слушателей всегдашней готовностью повторить сказанное и указать на препарат. Кабинет его не был закрытым ни для кого из студентов, желавших навести какую-либо справку, относящуюся к его предмету. В анатомическом театре, где был прозектором Александр Александрович Шмид, Севрук бывал почти ежедневно и, присматриваясь к препарирующим студентам, давал им советы, указывал на приемы и всячески старался поощрять к основательному изучению анатомии. Правда, он всегда был серьезен, не особенно ласков, но при всем том было видно желание его расположить к изучению преподаваемого им предмета. Никогда я не забуду этого почтенного человека и никогда не перестану быть ему благодарным; ему я обязан знанием анатомии, положившим впоследствии основание моей хирургической деятельности. Итак, экзамен из анатомии окончился благополучно, и я стал готовиться к следующему, уже теперь не припомню из какого предмета, как вдруг занемог сильным ознобом, вслед за которым последовал жар с нестерпимой головной болью; в течение первых двух дней сделать определение болезни было невозможно, но еще два дня спустя оказалось, что я захворал трехдневной перемежающеюся лихорадкой, как оказалось впоследствии — злокачественной и упорной. Пароксизмы были до того продолжительны, что период пота предыдущего совпадал с периодом озноба следующего пароксизма, так что свободного от лихорадки времени не оставалось. Лечиться дома было немыслимо; я жил один, родных у меня не было, и частные уроки составляли единственный источник моего существования. В таком положении один оставался исход: попросить Овера о принятии меня в его клинику. В клинике свободной кровати не оказалось, но Овер приказал поставить мне кровать сверх комплекта. Лекарство, прописанное мне на первых порах, было, кажется, слабительное. На другой день после поступления в клинику, часов около трех пополудни, у меня открылось сильное кровотечение носом, которое, будучи принято за критическое, и в надежде, что послужит к облегчению моей нестерпимой и беспрерывной головной боли, было встречено весьма радостно, но видя, что к вечеру кровотечение не унимается, Корнелий Яковлевич Младзиевский, товарищ мой, курсом старше меня и определенный ординатором в терапевтической клинике, встревожился и начал принимать меры против чересчур сильного кровотечения, от которого я видимо стал ослабевать. Пузырь со льдом, положенный на голову, не оказал никакого действия; я начал терять сознание и впадать в обморок; тогда Младзиевский приступил к тампонированию носовой полости при помощи трубки Bellocq'a и вяжущего порошка; сначала казалось, что кровь остановилась, но вскоре после полуночи она пробила себе путь в полость зева; я потерял сознание и что со мной было до утра не знаю; помню только, что когда я пришел в себя, то увидел обступивших мою кровать Овера, Федора Ивановича Иноземцева, профессора хирургии Николая Силовича Топорова, ассистента Овера и Младзиевского, которые советовались о мерах для осиления кровотечения. Но меня мучила нестерпимая жгучая боль в икрах и внутренней стороне обоих бедр, и когда я стал жаловаться на нее, то вспомнили, что ночью были поставлены горчичники, которые второпях были забыты и пролежали слишком долго. Их тотчас удалили, но я по слабости не был в состоянии подняться на столько, чтобы взглянуть на болящие места. Овер, очень недовольный этой оплошностью, заметил, что легко могла образоваться гангрена. Насколько он был прав, об этом судить не берусь, но помню, что у меня остались бурые пятна, которые равнялись очертанию горчичников и которые прошли лишь по истечении двух лет или около того. Предписано было кровопускание из ноги; услышав такой приговор, я вспылил и в негодовании весьма бесцеремонно высказал свое мнение. Как? Я до потери сознания лишился массы крови в течение почти целых суток, а теперь, ради лечения, присужден еще лишиться крови! Да разве это лечение? Это варварство! Нет, этому не бывать! Овер улыбнулся, взял меня за руку, попросил успокоиться и, обращаясь к Младзиевскому, приказал прописать амигдалин в миндальном молоке; тем консультация и кончилась. По мере того, как я стал принимать амигдалин, кровотечение начало униматься, лихорадочные пароксизмы стали укорачиваться, так что спустя 14 или 16 дней, у меня обозначилась просто трехдневная лихорадка без особенных осложнений, исключая все-таки той же головной боли во время жара, не изменившей своего характера, несмотря ни на сильное кровотечение, ни на амигдалин. Между тем наступила 5-я неделя поста, и я опасался, как бы мне по болезни не пришлось, кроме уже пропущенных экзаменов, пропустить еще и предстоящие, а отложить их до сентября мне не хотелось. Так как лихорадка упростилась, то начали давать хинин, и вскоре, кажется, в начале Страстной недели, пароксизмы прекратились; появился аппетит, силы поднялись — я был тогда молод — так что в начале Фоминой, считая себя совершенно здоровым, я выписался из клиники и принялся за дело, ибо приходилось держать почти всю первую, по болезни пропущенную, и всю предстоящую половину экзаменов. Хотя я не имел обыкновения заниматься только к экзамену, а всегда работал круглый год, так что сложившиеся обстоятельства не представляли для меня особенных затруднений, однако все-таки нужно было много просмотреть, освежить в памяти и пополнить пробелы.

В первых числах мая начались экзамены, а с ними возобновилась и моя лихорадка, к счастью не в первоначальном, но все-таки в таком виде, что в лихорадочный день работать было немыслимо. Усиленные и повторенные приемы хинина дали мне возможность окончить экзамен, так что я 24-го и 25-го мая, получив диплом, окончил все счеты и расчеты в Москве, уложил свой скромный скарб и переселился в село Пушкино — в 30 верстах от Москвы по Троицкому шоссе, в семейство, жившее там постоянно при фабрике, в котором я уже два года перед этим проводил летние ваканции и давал уроки детям. Здесь посреди большого хвойного леса я надеялся избавиться от своей лихорадки, но не тут-то было: она до того тесно подружилась со мной, что расстаться не имела никакого желания. Повторенные приемы хинина, разные домашние средства, наконец мышьяковистый раствор Фаулера, на время прекращали пароксизмы, но нисколько не предохранили от рецидивов. Лангер навещал меня от времени до времени и не переставал уговаривать меня бросить всю эту латинскую кухню и лечиться по-новому, но я не имел еще особенного доверия к гомеопатии и тем менее к практиковавшим тогда в Москве врачам-гомеопатам; мало ли до меня доходило невыгодных слухов, распространенных в публике.

Так прошли июнь и июль; у меня образовались завалы в печени и в селезенке; я страшно исхудал; на меня нашло уныние. В самое это время в начале августа меня навестил Лангер и нашел меня в таком плачевном состоянии физическом и нравственном; он воспользовался этим настроением и сильным натиском убедительных доводов обезоружил меня… я согласился.

Он дал мне Ipecacuanha 3-го и Arsenicum 3-го деления, принимать ежечасно, попеременно, в свободное от лихорадок время. Я, глядя на этот Arsenicum, улыбнулся и подумал: "Что же он может мне сделать? Мало ли я его принимал, да не в таком разведенном, ничтожном виде; ну, a Ipecacuanha? Это уже чистый вздор!" — и опять стал я жалеть о том, что по слабости духа и отсутствию энергии согласился на новое лечение, но раз слово было дано, надо было сдержать его и покориться.

Первый пароксизм, явившийся после принятия означенных средств, отличался от предыдущих тем, что явился такой обильный пот, какого я не видывал; под кроватью оказалась лужа от просочившегося сквозь толстый матрац пота.

Второй за сим пароксизм состоял лишь из лихорадочного намека, но с потом сильным, хотя не настолько обильным, как в первый раз; третьего пароксизма не было вовсе; появился громадный аппетит; я начал быстро поправляться и в течение какой-нибудь недели избавился таким образом от лихорадки, мучившей меня шесть месяцев кряду, и которая вот уже 43 года не возобновлялась.

Нужно ли говорить еще о том, почему я сделался гомеопатом?

Биография и книги К. Боянуса Биография К. Боянуса     Часть II Гомеопатическая практика в деревне